
Дорошенко Николай Иванович - прозаик, лауреат Большой литературной премии (за повесть «Запретный художник»), премии им. И.А. Гончарова (за повести «Ушедшие» и «Сила чувств»). Секретарь правления Союза писателей России, главный редактор газеты «Российский писатель». Живет в Москве. ОНО Наша улица в огромном, аж на триста дворов, селе одним концом выглядывала и на лужок, где всегда паслись выпущенные на отдых лошади и гусиные стада, а другим упиралась в проточный пруд, где, по преданию, жил огромный сом, поворовывающий гусят и утят. А за нашим огородом начинался сада, в котором можно было бы заблудиться, если б яблони там не стояли безукоризненно прямыми шеренгами. И еще серой грунтовой лентой вытекал меж наших хат за далекую линию горизонта Глушковский шлях. Мы в своем дошкольном возрасте использовали свое географическое преимущество на полную катушку. Приходили на лужок, свистом подманивали лошадей и, угостив их хлебушком, освобождали от пут, заводили в канавку, чтобы проще было вскарабкиваться на их терпеливые спины, и казаковали, пока сам конюх или просто кто-то из взрослых не начинал шуметь: "Н-н-ну, крапивы ж в штаны напихаю вам!” А в пруду мы мутили воду, и всплывающих на поверхность щук да угрей брали голыми руками и приносили домой в качестве оброка за свое слишком уж вольное житье. По шляху же мы догоняли друг дружку на почти самодельных велосипедах. И хотя в моем велосипеде звездочка была кривулякой, так что цепь постоянно спадала, я из последних сил старался возвращаться со шляха не самым последним. Бывало так, что счастливцы с прямыми звездочками и с не латаными шинами отрывались вперед на слишком значительное расстояние. И тогда остальные делали вид, что ни за кем не гонятся, просто едут за Бугор, например, аж до Окопа. Так что самые быстрые, усмирившись, возвращались к общей компании. А доехав до Окопа, сначала мы молча глядели в его тревожное, заросшее иван-чаем нутро. Затем доставали мы свои ножички и торопливо выковыривали с еще не доразмытого дождями бруствера свинцовые пули и медные гильзы. У меня этих пуль и гильз к тому времени накопилось с полкармана. А самою ценною моей находкой были немного приржавевшая немецкая финка и осколок гранаты. Еще на нашей улице – окна в окна с моим домом – жила баба Миланья. Ей было лет под сорок, но её серая суконная шаль зимой и темный, ниже бровей, платок летом, а так же безмолвная её неулыбчивость свидетельствовали, что она – уже старуха. Иногда баба Миланья вдруг словно бы оживала и начинала заманить кого-нибудь из нас к себе в дом. Но так, чтобы наши матери не знали об этом. Я побаивался ее в этот миг пристального и жадного взгляда. Еще страшнее было ночью сквозь открытое окно слышать, как из кривенькой её избешки доносится страшный, прямо-таки нечеловеческий вой. Но однажды она показала мне целую горсть конфет. И я не удержался, зашел в ее жутковатое жилище. И съел яичницу, наскоро ею приготовленную. Затем торопливо (потому что она своих страшных глаз с меня не сводила) вымакал черным самопечным хлебом целое блюдце меда. Затем, выпив кружку колодезной воды, я получил в подарок и конфеты. На прощание она вдруг очень уж цепко обняла меня и чмокнула в лоб с таким жаром, что я до своей калитки добежал в один прыжок. А моя мать сразу же догадалась, откуда у меня конфеты. И сказала отцу: – Если Миланья не свыкнется, то оно её допечет... – Допечет, – согласился отец. А затем, посчитав на пальцах, добавил: – Уже, считай, настоящим парубком стал бы её хлопчик... Из их же рассказов я знал, что мужа бабы Миланьи – с детства хромого, непригодного к войне – за то, что он наведавшимся к нему ночью партизанам полкоробка спичек дал, немцы повесили на ветке старого клена. А их мальчонка, спрятавшийся было в лопухах, вдруг выскочил, на немцев набросился; те его начали отпихивать, затем один немец, с досады видимо, чуть прикладом по голове его задел, и, как затем Миланья над ним ни убивалась, он уже не ожил. А один раз уже не немцы, а мадьяры даже и хату бабе Миланье как бы в шутку подожгли. Но, обезумев от ужаса, сумела-таки она покидать горящие кули с крыши; так что верхние венцы её избёшки только в одном месте чуть-чуть обуглились. И выправила она свое жилище сама же. Однажды мы в очередной раз приехали к Окопу. Поскольку погода в тот день стояла жаркая, то, спешившись, мы долго вытирали взмокшие лица подолами своих рубах. Но облегчения не почувствовали даже после того, как попадали на землю. Потому что и из земли сквозь упругую да густую траву пробивался один лишь горячий дух. Мы лежали и слушали, как в траве масляно скворчат кузнечики, млеют пчелиные гулы. И с неба в глаза нам, как искрой, нескончаемо посверкивал своею песней жаворонок. Некий особо тяжелый шмель вдруг прогудел над моим лицом, и вся великая надсада его словно бы застряла в моих ушах. Только когда хлопцы, как суслики, вдруг высунули головы из травы и тоже стали прислушиваться, я понял, что это уже не шмель гудит, а нечто иное. Еле слышно погудев, оно затем тихонько загыкало: "Г-г-ык, г-г-гык...”, затем сипловатенько запищало: "И-и-и...”, затем пришмыгнуло, затем вдруг полоумно завыло... Мы вскочили. Намагниченные страхом, все-таки заглянули в Окоп. И увидели на его дне плашмя опрокинутую бабу Миланью. Скребла она по-паучьи растопыренными пальцами затрухлявившуюся с войны землю, а когда трава попадалась ей, выскубала она и траву. И при этом уже не гыкала, не сипела, а только что есть мочи выла. Я уже хотел было крикнуть: "Баба Миланья, да ты чего!” – но справа от меня диковато молчал Юрич, а слева молчал белый, как мел, Вася Железяка. И Ваня Косточка, стоявший спереди от меня (худющий и похожий на стрекозу), тоже не шевелился. Через сколько-то секунд вот так, в полуобморочном безмолвии, мы затем взялись за рули своих велосипедов и, как привидения, полетели прочь. – Мамо! Мамо! – крикнул я, влетевши к себе во двор. Мать, невесть откуда тут же выткалась средь двора, перепугано бросилась мне навстречу. – Там... В Окопе... Она ж орет! – Кто? – Да баба Миланья! – О, Господи! И вскоре мать уже бежала по шляху, на ходу снимая с себя передник и размахивая им, как страшным флагом. Потом я увидел, как сидела она с бабой Миланьей возле нашего двора. Подкравшись поближе к калитке, я прислушался. И был очень поражен тому, как баба Миланья очень уж обыкновенным голосом спрашивала у моей матери: – Мы с тобой у Одарки с одного пучка рассаду брали? – Из одного, – отвечала мать. – Вот и у меня ж пока еще ни один помидор не завязался… – Да будь они неладны, эти помидоры, – сказала моя мать. – Сроду ни у кого рассады я не брала, всегда своей обходилась, а тут позарилась... – Потому что всегда ж у Одарки помидоры были самыми уродными! А вечером мать рассказывала отцу: – Хлопцы наши примчались, всех напугали так, что теперь только и разговоров будет. И до Окопа я бегу, а сама думаю: зачем бежать, если она хоть разок не в подушку, а на свободе выкричится... Ну, а её увидала и сразу поняла, что вроде бы как оно ее отпустило... И действительно, больше мы не слышали ночных завываний бабы Миланьи. И уже не всматривалась она в меня со своей жуткой пристальностью. Но и заманивать к себе не переставала. А один раз зазвала она всю нашу ватагу. А мы, поглотав ее угощение, умчались на улицу так быстро, что она только и успела крикнуть: – Да вы чистые воробьи, а не хлопцы! И далее она уже почти как все люди свой век дожила. Но когда я приезжал в свое село в последний раз, то с Василием Железновым мы за разговором дошагали и аж за Бугор. В ложбинку же, оставшуюся от Окопа и охраняемую все тем же густющим иван-чаем, заглядывать не решились. А всю обратную дорогу шли молча и самым скорым шагом. Только когда жена Василия нас стала на него ругаться: «У меня курица уже стынет, а вы себе гуляете неизвестно где!», – оно само из нас улетучилось, перестало теснить нас своею хмарью. |